Гренджер вдруг поднялся с места и пошел ко мне. Он не заметил, что на дороге у него стоит стул, споткнулся и оперся рукой о край моего столика.
– Фаулер, – сказал он. – А ну-ка выйдем.
Я положил на стол деньги за ужин и последовал за Гренджером. У меня не было желания с ним драться, но в ту минуту я бы не возражал, чтобы он избил меня до полусмерти. В наши дни так трудно замаливать грехи.
Он облокотился на парила моста, и двое полицейских следили за ним издалека.
– Мне надо с вами поговорить, Фаулер.
Я подошел к нему на расстояние удара и стал ждать, что будет. Он не двигался. Гренджер был как бы аллегорическим изображением всего, что я ненавижу в Америке, – так же плохо изваянным и таким же бессмысленным, как статуя Свободы. Не шевельнувшись, он произнес:
– Вы думаете, я налакался?. Ошибаетесь.
– Что с вами, Гренджер?
– Мне хочется с вами поговорить, Фаулер. Не могу я сегодня сидеть с этими лягушатниками! Я и вас не люблю, но вы хоть говорите по-английски. Или вроде как по-английски. – Он горбился в полутьме – массивный, бесформенный, как неразведанный материк на карте.
– Чего вы хотите, Гренджер?
– Не перевариваю англичан, – сказал Гренджер. – Как только Пайл вас терпит! Наверно, оттого, что он сам из Бостона. А я – из Питтсбурга и этим горжусь.
– Ну и гордитесь на здоровье.
– «Гордитесь на здоровье»! – Он сделал слабую попытку высмеять мое произношение. – Снобы проклятые! Будто лучше вас и нет никого. К чертям собачьим! Будто вы одни знаете все на свете!
– Спокойной ночи. Меня ждут.
– Не уходите, Фаулер. Вы что, каменный?. Не могу же я разговаривать с этими лягушатниками!
– Вы пьяны.
– Выпил два бокала шампанского, вот и все. Да и вы были бы не лучше на моем месте. Мне надо ехать на Север.
– Ну и что из этого?
– Да разве я вам не говорил? Мне почему-то кажется, что об этом все знают. Утром я получил телеграмму от жены.
– Ну?
– У сына полиомиелит. Ему очень плохо.
– Как жаль…
– Вам чего жалеть? Ребенок-то не ваш.
– А вы не можете слетать домой?
– Не могу. С меня требуют, чтобы я написал о какой-то операции возле Ханоя; там подчищают остатки противника. А Конноли болен (Конноли был его помощником).
– Это очень обидно, Гренджер. Я охотно бы вам помог.
– Сегодня день его рождения. В половине одиннадцатого по нашему времени мальчику будет ровно восемь лет. Вот я и затеял эту выпивку, заказал шампанское, Но я тогда еще ничего не знал. Надо же мне кому-нибудь рассказать, Фаулер. Не могу же я разговаривать с этими лягушатниками…
– Теперь, кажется, научились лечить полиомиелит.
– Пусть даже будет калекой. Только бы выжил. От меня мало толку, если бы я был калекой, но он у меня – умница! Знаете, что я делал, пока этот ублюдок пел? Молился. Если богу уж так нужна чья-нибудь жизнь, пусть берет мою.
– Вы верите в бога?
– Рад бы верить… – Гренджер провел ладонью по лицу, словно у него болела голова, но на самом деле он хотел скрыть, что вытирает слезы.
– На вашем месте я бы напился, – сказал я.
– Мне нельзя напиваться! Не хочу потом вспоминать, что в ту ночь, когда умер мой мальчик, я был пьян, как свинья. Разве моя жена может напиться?
– А что если вы объясните вашей газете…
– Конноли, по правде говоря, совсем не болен. Он погнался за какой-то юбкой в Сингапур. Я не могу его выдать. Если об этом узнают, его выгонят.
– Гренджер кое-как подобрал свое расплывшееся тело. – Простите, что задержал вас, Фаулер. Мне надо было выговориться. А сейчас пойду к ним – поднимать тосты. Смешно, что мне попались именно вы, Фаулер. Вы ведь меня ненавидите.
– Я бы охотно написал за вас вашу корреспонденцию. Можно будет сказать, что это – Конноли.
– У вас не тот акцент…
– Да я не так уж плохо к вам отношусь, Гренджер. Раньше я многого не замечал…
– Э, мы с вами всегда будем жить, как кошка с собакой. Но спасибо, что посочувствовали.
Чем же я отличаюсь от Пайла? Разве сам я чувствую, как людям больно, пока не столкнусь с мерзостью жизни? Гренджер вернулся в ресторан, и оттуда послышался приветственный гул голосов. Я нанял велорикшу, и меня отвезли домой. Там никого не было, и я прождал до полуночи. Потом, уже ни на что не надеясь, я вышел на улицу и встретил Фуонг.
– Был у тебя мсье Виго? – спросила Фуонг.
– Да. Он ушел минут пятнадцать назад. Фильм был хороший? – Она уже приготовила в спальне трубку и теперь зажигала лампу.
– Очень грустный, – сказала она. – Но краски такие нежные. А зачем приходил мсье Виго?
– Задать мне кое-какие вопросы.
– О чем?
– О том, о сем. Не думаю, чтобы он стал меня еще тревожить.
– Больше всего я люблю фильмы со счастливым концом, – сказала Фуонг. – Будешь курить?
– Да. – Я лег на кровать, и Фуонг принялась орудовать иглой.
– Девушке отрубили голову.
– Странная идея! Зачем?
– У них была французская революция.
– А-а… исторический фильм. Понятно.
– Все равно, он очень грустный.
– Стоит ли огорчаться? Ведь это история.
– Ее возлюбленный вернулся к себе на чердак в ужасном горе и написал песню, – понимаешь, он был поэт. И скоро те, кто отрубил его девушке голову, стали распевать его песню. Это была Марсельеза.
– Что-то не очень похоже на историю.
– Он стоял в толпе, когда они пели, и у него было такое печальное лицо, а когда он улыбался, оно становилось еще грустнее: он думал о ней. Я плакала, и моя сестра тоже.
– Твоя сестра? Вот не поверю!
– Она очень впечатлительная. Там был этот противный Гренджер. Совсем пьяный, – он все время смеялся. Не понимаю, над чем: в картине не было ничего смешного. Наоборот, нам было очень грустно.