– Спасены, – сказал Пайл, и, несмотря на боль, я подумал, что же именно мы сберегли? Я – старость, редакторское кресло, одиночество; ну а Пайл, теперь мне ясно, что он радовался преждевременно. Потом, дрожа от холода, мы стали ждать. На дороге в Тайнинь вспыхнул костер; он горел по-праздничному весело.
– Это моя машина, – сказал я.
– Безобразие, – возмутился Пайл. – Терпеть не могу, когда портят добро.
– Видно, в баке нашлось немножко бензина, чтобы ее поджечь. Вы так же замерзли, как я?
– Больше некуда.
– А что если нам отсюда выбраться и прилечь у дороги?
– Подождем еще полчаса, – пусть уйдут.
– Вам тяжело меня держать.
– Выдержу, я молодой. – Он хотел пошутить, но от этой шутки я похолодел не меньше, чем от воды. Я собирался извиниться за все, на что толкала меня боль, но теперь он заставил меня взорваться снова.
– Ну, конечно, вы молодой. Вам ведь некуда торопиться…
– Я вас не понимаю, Томас.
Мы, казалось, провели вместе целую пропасть ночей, но он понимал меня не лучше, чем понимал по-французски. Я сказал:
– Лучше бы вы меня оставили в покое.
– Как бы я смог потом смотреть Фуонг в глаза? – возразил он, и это имя прозвучало, как вызов.
Я принял его.
– Значит, вы это сделали ради нее?
Ревность моя становилась особенно нелепой и унизительной оттого, что мне приходилось выражать ее чуть слышно, шепотом, – она была приглушенной, а ревность любит позу и декламацию.
– Думаете покорить ее своими подвигами? Ошибаетесь. Вот если бы меня убили, она была бы вашей.
– Я совсем не то хотел сказать, – ответил Пайл. – Когда вы влюблены, вам хочется быть на высоте, вот и все.
Это правда, подумал я, но не та правда, которую он подразумевает в простоте душевной. Когда ты влюблен, ты хочешь быть таким, каким тебя видит она, ты любишь ложное, возвышенное представление о себе. Любя, не знаешь, что такое честь, а подвиг – это лишь выигрышная роль, сыгранная для двух зрителей. Должно быть, я больше не был влюблен, но еще помнил, как это бывает.
– Будь вы на моем месте, я бы вас бросил, – сказал я.
– Вот уж не верю, Томас. – Он добавил с невыносимым самодовольством: – Я знаю вас лучше, чем вы сами себя.
Разозлившись, я попытался отодвинуться от него и стать на собственные ноги, но боль ринулась на меня с ревом, как поезд в туннель, и я еще тяжелее навалился на него, а потом стал погружаться в воду. Он обхватил меня обеими руками и, держа над водой, стал потихоньку подталкивать к обочине дороги. Когда мы добрались туда, он положил меня плашмя в неглубокую грязь под насыпью, у самого края поля; боль отошла, я открыл глаза и стал дышать свободно; теперь я видел только замысловатые иероглифы созвездий, чужие письмена, которых я не мог прочесть: они были совсем другие, чем звезды моей родины. Лицо Пайла качнулось надо мной и скрыло от меня звезды.
– Я пойду вниз по дороге, Томас, поищу патруль.
– Не валяйте дурака, – сказал я. – Они вас пристрелят прежде, чем выяснят, кто вы такой. Если раньше с вами не покончат вьетминцы.
– Но другого выхода нет. Нельзя же вам пролежать шесть часов в воде.
– Тогда положите меня на дорогу.
– Оставить вам автомат? – спросил он с сомнением.
– Конечно, нет. Если уж вы решили изображать героя, ступайте осторожно через поле.
– Патруль проедет мимо, прежде чем я успею его позвать.
– Вы же не говорите по-французски…
– Я крикнул: «Je suis Frongcais» . Не беспокойтесь, Томас, я буду осторожен.
Не успел я ответить, как он уже отошел и не мог больше слышать мой шепот; он старался идти как можно тише и часто останавливался. Я видел его в отсветах горевшей машины, но вскоре он миновал костер; потом шаги его поглотила тишина. О да, он был так же осторожен, как тогда, когда плыл в Фат-Дьем, принимая все предосторожности, как герой приключенческой повести для подростков, кичась своей осторожностью, словно знаком бойскаута, и не понимая всей нелепости своего приключения.
Я лежал и слушал – не раздастся ли выстрел вьетминца или патруля, но выстрела не последовало; пройдет час, а может быть, и больше, прежде чем он доберется до следующей вышки, если он до нее доберется вообще. Я повернул голову, чтобы взглянуть, что осталось от нашей вышки, – куча глины, бамбука и подпорки, – казалось, она становилась все ниже по мере того, как падало пламя горевшей машины. Боль ушла, и воцарился мир – нечто вроде перемирия для нервов: мне захотелось петь. Странно, что люди моей профессии сообщают о такой ночи, как эта, всего в двух строчках: для них она – самая обыкновенная, повседневная ночь, и только я был в ней чем-то необычным. Потом я снова услышал тихий плач из развалин вышки. Должно быть, один из часовых был еще жив.
«Бедняга, – подумал я, – если бы мы не застряли возле его поста, он смог бы сдаться в плен, как все они сдаются, или бежать при первом оклике из рупора. Но там были мы – двое белых, у нас был автомат, и они не посмели шевельнуться. Когда мы убежали, было уже слишком поздно». Моя вина, что этот голос плачет во тьме; я кичился своей непричастностью, тем, что я не воюю в этой войне, но раны были нанесены мной, словно я пустил в ход автомат, как хотел это сделать Пайл.
Я напряг все силы, чтобы выползти на дорогу. Мне нужно пробраться к часовому. Разделить его страдания – вот все, что мне оставалось. Но мои собственные страдания не пускали меня к нему. И я больше не слышал его плача. Я лежал неподвижно и не слышал ничего, кроме собственной боли, бившейся во мне, как чудовищное сердце. Я затаил дыхание и молился богу, в которого не верил: «Дай мне умереть или потерять сознание. Дай мне умереть или потерять сознание». Потом я, вероятно, забылся и уже ничего не чувствовал, пока мне не приснилось, что мои веки смерзлись и кто-то вставляет между ними стамеску, чтобы их разжать; мне хочется предупредить, что они повредят глаза, но я не могу произнести ни слова, а стамеска вонзается мне в зрачки… Карманный фонарь светил мне в лицо.