– Мы спасены, Томас, – сказал Пайл.
Это я помню, но не помню того, о чем позже рассказывал Пайл: как я отталкивал его, говоря, что у вышки человек и раньше всего надо спасти его. Я не способен на сентиментальность, которую приписывает мне Пайл. Я себя знаю и знаю всю глубину моего себялюбия. Я не могу себя чувствовать спокойно (а ведь покой – это единственное, чего я хочу), если кто-нибудь страдает, – страдает зримо, слышимо или осязаемо. Вольно простакам принимать это за отзывчивость; но ведь все, что я делаю, сводится к отказу от маленького блага (в данном случае к небольшой отсрочке первой помощи мне) ради значительно большего блага: душевного покоя, который позволит мне думать только о себе.
Они вернулись и сказали, что мальчик умер, и это меня утешило; я не чувствовал и боли, после того как шприц с морфием вонзился мне в ногу.
Я медленно поднимался по лестнице в квартиру на улице Катина и остановился, чтобы передохнуть. На нижней площадке, примостившись возле уборной, как всегда, сплетничали старухи. По морщинам на лицах можно было прочесть их судьбу не хуже, чем по ладоням рук. Если бы я знал их язык, чего бы только они мне ни порассказали о том, что творилось здесь, пока я лежал в госпитале на пути из Тайниня. Не то в полях, не то на вышке я потерял ключи от квартиры. Я дал знать о своем приезде Фуонг, и если она была здесь, то получила мою записку. Слово «если» выражало всю мою неуверенность. В госпитале я не получал от нее вестей, но она едва писала по-французски, а я не читал по-вьетнамски. Я постучал в дверь, ее сразу открыли, и, казалось, все было по-старому. Я пристально вглядывался в ее лицо, а она спрашивала, как я себя чувствую, трогала мою ногу в лубке и подставляла плечо, чтобы о него опереться, словно такой хрупкий стебелек мог быть надежной опорой.
– Хорошо быть дома, – сказал я.
Она уверяла, что скучала по мне, и об этом-то, конечно, мне и хотелось услышать; она всегда говорила то, что мне хотелось слышать, – разве что слова вырывались у нее невзначай. Вот и теперь я ждал, что вырвется у нее невзначай.
– Как ты развлекалась? – спросил я ее.
– Часто бывала у сестры. Она поступила на службу к американцам.
– Да ну? Ее устроил Пайл?
– Не Пайл, а Джо.
– Какой Джо?
– Ты его знаешь. Экономический атташе.
– Ну да, конечно, тот самый Джо.
Такой уж он был человек, что его всегда забывали. Я и по сей день не смог бы ничего о нем вспомнить, – кроме, пожалуй, его толщины, напудренных, гладко выбритых щек и утробного смеха; весь его облик от меня ускользал: я помнил только, что его звали Джо. Бывают такие люди, которых всегда зовут уменьшительными именами.
С помощью Фуонг я улегся на кровать.
– Ты ходила в кино? – спросил я.
– В кино «Катина» идет такая смешная картина… – И она сразу же начала мне рассказывать ее содержание со всеми подробностями, а я тем временем оглядывал комнату, нет ли где-нибудь белого конвертика с телеграммой. Пока я о ней не спросил, я мог еще надеяться, что Фуонг забыла мне сказать и что телеграмма лежит на столе возле машинки, или на гардеробе, или даже в ящике буфета, где она хранит свои шарфы.
– Почтмейстер, – он, по-моему, почтмейстер, но может, конечно, и мэр, – он шел за ними следом до самого дома; он попросил у булочника лестницу, влез в окно к Коринне, но, понимаешь, она как раз вышла в другую комнату с Франсуа, а он не слышал, как вошла мадам Бомпьер, и она пришла, увидела его на верхушке лестницы и подумала…
– Кто такая мадам Бомпьер? – спросил я, отвернувшись, чтобы взглянуть на умывальник, куда она тоже иногда клала письма.
– Я же тебе говорила. Мать Коринны. Она хотела найти себе мужа, потому что она – вдова… – Фуонг уселась на кровать и положила руку мне на грудь, под рубашку. – Так было смешно! – сказала она.
– Поцелуй меня, Фуонг. – В ней не было ни малейшего кокетства. Она сразу же исполнила то, что я попросил, и продолжала рассказывать дальше. Она и отдалась бы мне так же безропотно: разделась, а потом продолжала бы свой рассказ о мадам Бомпьер и злоключениях почтмейстера.
– Телеграмм не было?
– Была.
– Почему ты мне не сказала?
– Тебе слишком рано работать. Полежи, отдохни.
– Может, это не насчет работы.
Фуонг дала мне телеграмму, и я увидел, что она вскрыта. Я прочел: «Дайте четыреста слов военном и политическом положении связи кончиной де Латтра».
– Да, – сказал я. – Это и в самом деле насчет работы. Откуда ты знала? Зачем ты ее вскрыла?
– Я думала, что это от твоей жены. Надеялась, что там хорошие вести.
– Кто тебе ее прочел?
– Я носила ее к сестре.
– А если бы вести были плохие, ты бы от меня ушла, Фуонг?
Она потерла рукой мне грудь, чтобы меня утешить, не понимая, что на этот раз я нуждался в словах, как бы мало в них ни было правды.
– Хочешь трубку? Тебе есть письмо. Кажется, оно от нее.
– Ты его тоже вскрыла?
– Я не вскрываю твоих писем. Телеграммы – их читают все. На почте их тоже читают.
Письмо было спрятано между ее шарфами. Она осторожно его вытащила и положила на постель. Я узнал почерк.
– А если вести будут плохие, ты…
Я отлично знал, какими могут быть эти вести. Телеграмма еще могла означать внезапный прилив великодушия, в письме же я найду только объяснения, оправдания… Поэтому я не кончил фразы: нечестно просить обещаний, которых все равно не сдержат.
– Чего ты боишься? – спросила Фуонг, и я мысленно ответил: «Боюсь одиночества, пресс-клуба и меблированной комнаты, боюсь Пайла…»
– Налей мне коньяку с содовой, – сказал я. Взглянув на обращение: «Дорогой Томас» и на подпись: «Любящая тебя Элен», я решил сперва выпить коньяку.